— Договориться вам нужно, Сальво, — поддакивает экономка. — Вот и дон Иньяцио говорит…

— А напомни-ка мне, Неллина, — перебивает отец, — сколько у дона Иньяцио дочек?

Неллина не отвечает, зато мать обрушивается на него громче прежнего:

— На мою беду, видать, на позорище ты на белый свет родился!

— Помолчи, Амалия, — невозмутимо отвечает он. — Я ведь это к тому, что не знаешь сам — так и в спор не лезь.

— А с тобой спорить — только время тратить: что ночку потеряешь, что дочку! Мы ведь, кроме Неллины, ни от кого за все эти годы помощи не дождались, и ты за её добро такими словами платишь?

— Пойми, Сальво, — снова звучит голос Неллины, — будь какой другой способ… да только всё, что можно было сделать, уже сделано. Мать Франко после случившегося своё согласие отозвала, и кто, скажи, станет её винить? Но теперь, ради блага твоей семьи, и твоего блага тоже… Ты ведь не станешь добиваться справедливости в одиночку, особенно после того, что с тобой в прошлом году стряслось? Или, может, хочешь опять пластом лечь?

Козимино вздрагивает: должно быть, ему тоже вспоминается вечер, когда отец, как мы думали, пошёл угостить обидчика парой выстрелов из лупары, но приступ едва не отправил его в мир иной.

— Справедливости? — едва слышно переспрашивает отец. — Справедливость — это дело другое.

С этого момента никто больше не кричит, так что до нашего уха доносятся только отдельные слова: свадьба, платье, дом… Мы с Козимино отходим от двери, и брат, схватив меня за руку, заглядывает мне в глаза.

— Давай я сам к нему схожу, объясню, как мир устроен, — говорит он взрослым, мужским баском, прорезавшимся у него всего пару месяцев назад.

— Нет, Козимино, — отвечаю я, мотая головой из стороны в сторону. — Ни ты, ни папа. Это моё дело, женское.

Спать мы ложимся, так ничего и не узнав. И только проснувшись, когда ночь ещё глубока, я, кажется, вижу в дверном проёме силуэт матери: она стоит, прислонясь к косяку, и глядит на меня. Но веки тотчас же наливаются тяжестью, и смутный образ исчезает.

48.

На улице темно, но отец уже в кухне, на нём резиновые сапоги и шляпа.

— Ты где её нашёл? — спрашиваю.

— Купил новую.

— Лучше бы дочь новую купил.

Отец, присев на край табурета, стягивает шляпу и принимается крутить её в руках, оглядывая со всех сторон.

— На сегодня встреча назначена, — говорит он лениво, словно о безделице какой. — Хотят нас задобрить, миром дело решить.

Права была Анджолина: раз он меня взял, то жениться должен. Не то быть мне старой девой. Или крашеной блондинкой, вроде неё самой.

Я гляжу на отца: не похоже, чтобы он был в гневе.

— Каким ещё миром? — спрашиваю. А сама в халат кутаюсь.

— Это тебе лучше знать.

— А ты, значит, хочешь меня этому отдать?

Его руки дрожат, новая шляпа падает на пол. Я подхожу ближе, поднимаю, кладу ему на колени. Отец сидит сгорбившись, понурив голову, будто мешок на плечи взвалил.

— Я, Оли, лупары-то и в руках не держал. Это ж пачкаться, а я люблю, когда у меня руки чистые. Кровь за кровь — цепочка без конца тянуться будет.

Говорит отец редко, всё больше загадками. Зато и правил, как мать, не устанавливает.

— Знаешь, я ведь шестнадцати лет осиротел: дед твой как-то поутру вышел на лодке в море и не вернулся, а бабушка сердцем слаба была: году не прошло, Богу душу отдала, — продолжает он. — Мы с меньшим братишкой одни выросли. Нитто совсем ещё юным семью завёл, самую красивую девушку в городе в жёны взял. Да только через пару месяцев нашептали ему: невеста, мол, чести не соблюла. Раз сболтнули, другой, кровь закипела, повздорили, он ей лицо и попортил. А она в родительский дом вернулась и на следующий день брата прислала. Нож на нож, и вот Нитто в луже собственной крови лежит. Отца у нас не было, пришлось вопрос чести в свои руки брать, вот я и пошёл искать, кто братишку убил.

На какой-то миг отец снова, как в детстве, кажется греческим богом, который идёт, расцелованный солнцем, мне навстречу через поля.

— Только по дороге перехватил меня друг детства, Пиппо Витале, что в карабинеры подался. И оружие отобрал, и самого запер на две ночи, проспаться на холодке. А как выпускать пришёл, сунул мне опять двустволку в руки и говорит: «Это твоя. Нужна ещё?» — «Пожалуй, нет», — отвечаю. Я ведь шёл её брата убить, потом их отец убил бы меня, и так далее, и так далее, и никогда бы это не кончилось. В общем, если я нынче и могу надеть на голову шляпу, то лишь благодаря Пиппо Витале, поскольку, находясь в паре метров под землёй, это непросто, — заключает он и чуть раздвигает губы, изображая улыбку.

Я, отвернувшись к окну, гляжу на пока ещё безлюдную улицу. Значит, решим всё миром, я выйду за него замуж, со мной опять начнут здороваться на улице. Но что же мне делать потом? Как ни в чём ни бывало срисовывать в тетрадки портреты кинозвёзд? И облака снова станут принимать форму морленей? И я смогу радостно обрывать лепестки у ромашек?

— А где теперь твой друг карабинер?

— На посту, как всегда.

Он просто обязан будет на тебе жениться, сказала Анджолина, не то прямая дорога ему за решётку.

— Может, пойдём пособираем баббалучей, пока не рассвело? — предлагает отец.

— Мама не велит. Говорит, я уже не ребёнок.

— Для меня ты всегда будешь ребёнком.

Я наскоро собираюсь, он надевает шляпу, и с первым лучом солнца мы уже выходим из дому.

49.

С поля мы возвращаемся с полными вёдрами. Козимино успел сбрить бороду, оставив, как теперь принято у парней, только усики. Мама, увидев, что мы идём, разводит под кастрюлей огонь. Волосы у неё накручены на лоскутки, чтобы получились кудряшки.

— Как насчёт скромного завтрака? — спрашивает она. Мы садимся за стол. Отец первым делом отламывает корочку и, отделив мякиш, макает её в плошку с молоком, замешанным с кофе, а сверху ещё сахаром посыпает. Я повторяю за ним и, поднеся ложку ко рту, чувствую, как на зубах хрустят сладкие крупинки. Мы едим молча, затем расходимся по комнатам, чтобы переодеться в выходное. Наши ритмичные движения будто подчиняются некой тайной гармонии: всё получается само собой.

Я обнаруживаю, что жёлтая юбка и блузка в цветочек уже разложены на кровати, друг над другом, словно образуя невидимую девушку, мой призрак. Прикидываю к талии юбку, оглядываю себя, потом, понурив голову, открываю шкаф и вешаю её обратно: это для праздника — так ведь мама говорила. На железной вешалке по-прежнему сиротливо висит чёрный школьный халатик. Провожу рукой по грубой ткани и вдруг вспоминаю, как синьор Шало своим ровным, бесстрастным голосом диктовал нам стихотворение: «Покорной, кроткой будь: // и лишь тогда // тебя соседи уважать начнут». Решено: захлопнув створки шкафа, я остаюсь в рабочей одежде. Не хочу казаться красивее, чем есть, не хочу больше следовать ничьим советам, не желаю никому подчиняться. Какой ценой далось мне это послушание? Лучше бы вместо таблицы умножения и неправильных глаголов научили отвечать «нет», ведь «да» женщины и так заучивают с самого рождения.

Когда я снова спускаюсь в кухню, мама, бросив на меня короткий взгляд, только головой качает.

— Туфли, — бурчит она. Я скидываю сандалии и надеваю те, на небольшом каблуке. Отец с Козимино уже в выходных костюмах. Если не считать этих усиков, они выглядят близнецами, а то и вовсе на денёк одним и тем же человеком стали. Мы слоняемся по дому, будто чужие, перекидываясь лишь редкими учтивыми фразами. И всё же мне кажется, что более сплочённой наша семья ещё не была.

— Ну, пошли? — говорит отец.

Мы выходим из дома, идём по грунтовке. Ночные облака растаяли, и жгучее солнце обрушивается на шею, словно удар топора. Отцовские кудри торчат в стороны чёрной смоляной короной, жёсткий воротник рубашки промок от льющего ручьём пота. У перекрёстка, где меня в тот день поджидал автомобиль, я беру Козимино под руку, и мы сворачиваем на шоссе. К площади поднимаемся, и вовсе держась все вместе за руки: мы с братом посередине, отец с мамой по сторонам — ни дать ни взять марионетки, пляшущие на ниточках под любопытными взглядами зевак. Кто-то глядит с балкона, кто-то отпускает вслед шуточки. Выглянувший из церкви дон Иньяцио, завидев нас, чуть склоняет голову.