Сёстры Шибетта обнимаются, собираясь станцевать медленный танец так, как видели по телевизору.

— Эти неаполитанские песни на меня тоску нагоняют, — говорю я Лилиане и тащу её прочь сквозь толпу. Потом вдруг чувствую пряный запах жасмина, и чья-то рука, схватив за запястье, тянет меня обратно.

— Ты разве не хочешь подарить этот танец возлюбленному? Это же наша песня, помнишь?

Потеряв Лилиану, я пытаюсь вырваться, но он держит крепко.

— Ничего я не помню, а тебя и знать не знаю.

Левой рукой Патерно обнимает меня за талию, правой стискивает мою ладонь. Рука горячая, но не потная. Он прижимается ко мне щекой, и я почувствую резкий, острый запах, смешанный с ароматом жасмина у него за ухом.

— «Роза свежая, благоухающая…» Ты же в школу ходила, неужели этого стихотворения не знаешь?

— Ничего я не знаю! Оставь меня! Что люди скажут?

— Что я решу, то и скажут. Помнишь, как всё заканчивается у тех влюблённых? И железо гнётся, коль кузнец найдётся!

Неаполитанская песня стихает, и оркестр на сцене начинает весёлую мелодию. Я оглядываюсь, пытаясь отыскать среди танцующих пар Лилиану, но Патерно прижимает меня сильнее, и нас затягивает кружащаяся толпа. Мне страшно, что увидит мать, и в то же время я сама ищу её, чтобы молить о помощи, объяснить, что не виновата. Он держит меня очень крепко, а кружит так, что мои ноги едва касаются земли. Туфли слетают, волосы, собранные в изящный узел, падают на плечи, я не чувствую ничего, кроме руки у меня за спиной да смешанного запаха жасмина и кожи. Исходящий от Патерно жар проникает в меня, и тело вдруг становится чужим, повинуясь теперь собственным желаниям, собственной воле. От живота разливается тепло, я начинаю задыхаться.

— Пусти! Не хочу, не хочу, не хочу! — шепчу я, с каждым разом всё повышая голос, пока, наконец, не перехожу на крик.

— А ты молодец, — смеётся он, двумя пальцами поглаживая меня по подбородку. — Приличная девушка не должна сдаваться сразу. Она должна возбуждать желание.

— Вы что, не слышали? Девушка не желает танцевать! — на плечо Патерно ложится рука Саро. У него теперь и голос другой: он тоже изменился с тех пор, как мы не бегаем вместе.

— Это почему же? Может, она тоже колченогая?

Лицо Саро так наливается кровью, что родимого пятна в виде клубники почти не видно. Он бросается на Патерно и, не имея возможности как следует размахнуться, начинает вслепую отвешивать противнику пощёчины, пока наконец не хватает его за волосы и не дёргает что есть силы. Но тот лишь вскидывает руки, даже не пытаясь сопротивляться:

— Я человек благородный, Богом обиженных не трогаю. Особенно малолеток, которые дерутся, как девчонки.

Губы Саро дрожат.

— Паук ты, а не благородный человек, — кричит он, едва не плача. — Вы с отцом, ростовщики поганые, полгорода за горло держите!

Нас окружает всё больше людей, даже оркестр перестаёт играть. Кто-то пытается оттащить Саро, по-прежнему грозящего Патерно кулаком. Я вижу, как сквозь толпу к нам пробирается отец с новой шляпой в руке. Пытаюсь поймать его взгляд, но лицо совершенно непроницаемо. Словно вышел зелени в огороде нарвать.

— Бога ради, Сальво, — кричит мать у меня за спиной, будто хочет остановить, но я-то знаю, что она его только распаляет: Бога ради, Сальво, сделай что-нибудь, хочет сказать она. Хоть раз побудь в глазах соседей мужчиной. Покажи им, Сальво, Бога ради!

Для него же эти слова — будто камень в спину. Он устало прикрывает глаза и, протянув руку, касается моих пальцев.

— Неужели синьор отец не хочет оказать мне честь и позволить потанцевать с его очаровательной дочерью? — издевательским тоном спрашивает Патерно.

Отец открывает было рот, но тут же замирает, задумавшись.

— Пожалуй, нет, — бормочет он наконец и уводит меня прочь — босиком, в порванном платье. Прежде чем свернуть в переулок, я оборачиваюсь и вижу Патерно, одиноко стоящего посреди площади. Он улыбается.

— Роза! — доносится до меня его крик, который слышат все вокруг. — Роза свежая, благоухающая…

19.

Дома отец вешает новую шляпу на крючок у двери, натягивает рабочие брюки и скрывается в сарае, откуда вскоре выходит с деревянной полкой и банкой краски, которые ставит на козлы во дворе. Он на несколько секунд зажмуривается, стискивает правой руку левую, словно зажимая рану, потом, достав из кармана платок, утирает лоб. Окунает кисть в тягучую алую жидкость и медленно ведёт — сперва в одном направлении, затем, не меняя ритма, в другом. Мать подходит ближе, тихонько бормоча:

— Отец с сыном спускают те крохи, что нам удалось отложить, на лотерею, а дочь отплясывает у всего города на виду…

Ответом ей служит лишь тихий шорох щетины по оструганному дереву.

— Ты хоть спросить-то удосужился, какие у этого синьора в отношении нашей дочери намерения? Сам эту кашу со школой заварил, сам теперь и думай, как расхлёбывать будешь!

— С девочками лаской нужно, — повторяет отец.

Я в своём углу уже все ногти сгрызла. Обо мне ведь говорят, а будто козью случку обсуждают!

— Одну дочку только моими стараниями и пристроили. Мне скажи спасибо, что Фортуната живёт как синьора, в большом доме да с прислугой.

А я думаю о ввалившихся глаза сестры в последний раз, когда видела её через окно, и хочу только, чтобы и мои глаза исчезли, чтобы никогда больше ни на что не смотрели и чтобы на меня больше никто не смотрел.

— Козимино ещё молод, так что хочешь не хочешь, а придётся тебе о нас подумать. Порядочный человек ведь кто таков? Тот, кто и семью прокормит, и о женщинах своих позаботится. Видал, как этот тип на дочь твою смотрел? Эх, кольни я тебя сейчас булавкой — что покажется? Кровь тараканья, вот что! Тараканья, понял!

Отец мешает краску, проверяет палочкой густоту, после чего доливает в банку немного воды и мешает снова. Потом, вынув кисть, с которой капает красным, протягивает её брату, невозмутимо идёт в дом, надевает ботинки, новую шляпу и направляется к грунтовке:

— Козимино, сынок, ты покрась пока, а то я об одном срочном дельце вспомнил: надо успеть до ужина честь семьи спасти.

Брат так и остаётся стоять с кистью в руке. Под ногами потихоньку собирается красная лужа, но у меня нет сил даже подняться, а мать лишь зачарованно смотрит, как падают на землю тягучие капли.

— Ты не переживай, Амалия, — бросает ей через плечо отец, — это же краска, водой смоется. Вот кровь — ту в жизни не оттереть, сколько не пытайся.

И уходит, оставляя за собой цепочку красных следов.

Я боюсь оставаться в доме, но и бежать вслед по этим багровым отметинам на асфальте страшно. С трудом поднимаюсь, иду в свою комнату, снимаю платье: оно по-прежнему белое, как в ту минуту, когда мы только начинали его шить, но юбка разодрана почти до бедра. Переодевшись в домашнее, я влезаю в сандалии, сую новое платье в старый кожаный ранец, который в детстве носила в школу, и снова выхожу во двор. У стены стоит лопата. Я хватаю её, выкапываю под оливой яму поглубже, потом бросаю туда сумку с платьем, притаптываю, засыпаю землёй да так и остаюсь сидеть, глядя, как фигура отца, удаляясь, становится всё меньше, пока окончательно не растворяется в темноте.

Часть вторая

20.

Его нашли без сознания на съезде с шоссе: шляпа свалилась, рубашка расстёгнута, рука висит. В городе поговаривали, будто он пошёл к Патерно улаживать вопросы чести, даже не взяв с собой оружия. А доктор Провенцано сказал, чудом успели, благодарите Мадонну. Чудеса мне по душе.

Увидев его на больничной койке, мать покачала головой, проворчала:

— Не делай так больше, — и взъерошила ему волосы. Только тогда я, никогда раньше не замечавшая, чтобы она его касалась, поняла, что отец при смерти.

И всё же к середине осени он был ещё жив, хотя с постели не вставал. Говорил привычно мало, а пока мы с Козимино занимались цыплятами, козой или овощами в огороде, беспрестанно глядел в окно. Я ходила собирать улиток, брат охотился на лягушек. Когда он возвращался, мы втроём, мать, Козимино и я, усаживались с ножами в руках вокруг ведра, которое приносили в отцовскую спальню, чтобы составить ему компанию. Козимино начинал с того, что отрезал головы: тяжкое бремя, которое до инфаркта всегда брал на себя отец. Было много крови, которую брат сцеживал в ведро, а тушки передавал мне, чтобы я срезала кончики пальцев — самое простое — и в свою очередь передавала лягушек матери для потрошения. Дело было утомительное, но оно того стоило, поскольку на рынке за потрошёных давали куда больше. Козимино, чтобы нас рассмешить, заводил байку про суд, которую подслушал как-то возле бара. Нас он представлял обвиняемыми на процессе и каждому выносил приговор. Мне — год тюрьмы, я ведь только кончики пальцев срезала. Матери — пятнадцать за тяжкие телесные повреждения. Себе самому — пожизненное заключение, поскольку именно он наносил несчастным тварям смертельный удар. Впрочем, потом судья оправдывал нас в рамках применения закона о самозащите, поскольку, не убей мы лягушек, голод убил бы нас. В итоге, пока отрезанные пальцы и багровые кишки падали в ведро, мы все заливались смехом. Время от времени Козимино косился на отца, надеясь, что и он рассмеётся, но отцовские мысли вечно были заняты чем-то другим: ненадолго остановившись на лягушачьих потрохах, он тут же отводил взгляд и снова глядел в окно — мне чудилось, как раз туда, где я зарыла платье.