Он безмятежно развалился рядом со мной в постели, гордый своими правами на меня, ведь отныне я принадлежу ему, как сам он до конца своих дней будет принадлежать мне, хочу я того или нет.

Спокойный ритм дыхания вдруг прерывается. Патерно просыпается, встаёт и, не бросив на меня даже взгляда, некоторое время ищет по комнате брюки, потом быстро одевается. «Всё случилось, как должно было», — говорит он полушёпотом, будто сам себе, и наконец выходит, на сей раз оставив дверь открытой.

Я лежу, глядя в потолок, теряясь в арабесках его трещин, лежу без движения, словно из тела через рану вытекла сама жизнь. Живота осмеливаюсь коснуться нескоро, да и то кончиками пальцев, хотя больше не ощущаю их своими: меня по-прежнему трогают чужие руки. Ощупываю каждый клочок кожи, забираюсь в каждый уголок, надеясь найти то, что изменилось, найти и залечить, как тот шрам на мочке. Но между до и после разницы нет, всё кажется таким же, как раньше: трещина внутри. Я — разбитый кувшин.

Острая боль, прежде незаметная, становится тем временем сильнее. Из желудка поднимается горячая волна, мгновенно оборачивающаяся тошнотой. Я едва успеваю сесть, прежде чем извергнуть на пол едкую жидкость, освобождая тем самым тело. Но тяжесть внутри остаётся.

В детстве, когда я болела, одного присутствия матери было достаточно, чтобы унять любую боль. Но здесь её нет, и излечиться я не могу. Поспи, повторяла она, поспи, и всё пройдёт. Но сон — лекарство невинных, ко мне он не приходит. Тогда я встаю, иду в уборную, набираю таз воды и, взяв кусок грубого мыла, принимаюсь скрести кожу: один, два, три, десять раз. Рвотная вонь уходит, но его запах успел впитаться в плоть и теперь останется со мной навсегда.

Школьные подружки говорили, потом пятно остаётся. Какое ещё пятно, спрашиваю, а они только руками всплеснули — и давай хохотать. Я поспешно застилаю кровать покрывалом, чтобы скрыть следы пребывания своего поруганного тела.

Выхожу в коридор, щурюсь от режущего глаза света, хотя небо затянуто серыми тучами, а где-то совсем рядом, заставляя меня вздрогнуть, слышатся раскаты грома. И тотчас же, будто отцовские куры, вдруг обнаружившие клетку открытой, опять возвращаюсь в комнату — ждать, пока кто-нибудь придёт. Подхожу к трюмо, беру в руки розу, и последние лепестки алыми каплями опадают на пол с окончательно раскрывшегося венчика.

43.

В котором часу он вернулся, я не знаю: пролежала всё это время в оцепенении на кровати, совсем как отец после приступа, не имея ни сил, ни желания шевелиться. Но стоит ему залезть под простыню в надежде снова взять меня, как вдалеке слышится какой-то шум. Патерно приоткрывает ставни и, выглянув в окно, сперва бросает мне:

— Поднимайся! — потом силком выволакивает из постели, крича: — Пора убираться отсюда!

Не по своей воле я пришла в этот дом, не по своей воле его покидаю. Едва материну шаль успеваю накинуть. Выскочив через заднюю дверь, в темноту, мы бросаемся наутёк. Он тащит меня за руку по каким-то кустам, где я на каждом шагу спотыкаюсь в своих сандалиях-«стукалках», потом вдруг резко останавливается, озирается по сторонам — ни дать ни взять бандит с большой дороги, — закидывает меня на плечо и снова срывается с места.

— Стой! Стрелять буду! — доносятся до нас голоса карабинеров. В свете факелов видны их силуэты: один высокий, широкоплечий, другой совсем тщедушный.

— Погоди, не так быстро, — умоляю я: колючие кусты ранят мне руки.

— Заткнись! — в бешенстве рычит он.

Здоровяк, наставив пистолет, ещё раз выкрикивает:

— Стоять!

Следом гремит выстрел.

Я стискиваю ладонями уши, погружая себя в тишину. Тёмные силуэты карабинеров движутся к нам. Жму сильнее и словно бы глохну: на миг мне даже кажется, что я уже никогда ничего не услышу. Но в этот момент раздаётся второй выстрел, на сей раз гораздо ближе. Патерно замирает, и только тогда я разжимаю руки, снова позволяя миру звучать.

— Хватит, — кричу, — от них не скрыться!

Высокий карабинер, опустив оружие, подходит ближе. Волосы у него светлые — должно быть, нездешний, может, и законов наших не знает. Кто меня разбил, тот и купил. Так мать учила.

Моё тело выскальзывает из хватки Патерно, он срывается с места и вскоре исчезает за деревьями. Оставшись одна, я падаю на колени, кутаюсь в шаль и, зажмурившись, жду, пока до меня доберутся карабинеры. А когда снова открываю глаза, за их спинами маячит другая фигура: человек без шляпы, едва передвигающий ноги.

Отец подходит ко мне, садится рядом, прямо на сырую от росы землю, снимает пиджак, накидывает мне на плечи. Потом помогает встать, берет за руку и сжимает, едва-едва.

Часть третья

44.

Когда мне было девять, я подхватила скарлатину и три недели просидела запертой в комнате. Мать говорила, мол, Козимино у нас мальчик хилый, и даже еду с лекарствами мне носила в марлевой повязке, закрывающей нос и рот. Время казалось сложенным из кубиков, которые иногда обрушивались, порождая едва заметные лавины. О жизни снаружи я могла только догадываться: днём в окно заглядывало и снова уходило солнце, ночью отцовский огород освещала луна. Синьорина Розария велела принести мне книг, и вскоре на полу у кровати выросла целая башня из тех, что я потихоньку дочитывала. Через три недели я встала совершенно здоровой: стопка книг к тому времени поднялась выше комода. Из отражения в оконном стекле на меня смотрела незнакомка: бесплотное тело, торчащие кости, ввалившиеся, обведённые двумя тёмными кругами и оттого ещё более чёрные глаза. Впервые выйдя на улицу, я едва передвигала ноги, зато голова моя была полна разных историй, как ночи — лунного света.

Но сейчас в комнате темно: даже луна отвернулась, скрыв из виду отцовские посадки. Я забиваюсь в свой угол, будто снова заболела, а едва заслышав шаги или голоса, то и дело бурными водоворотами вскипающие за дверью, срываюсь с кровати и наощупь, словно обратившись во Франко, прокладываю себе путь в полной темноте. Поднимаю ставни, но не вижу ни единого лучика, даже самого слабого. В новолуние, объясняла нам синьорина Розария, луна прячет лицо, потому что в этот момент соединяется с солнцем, а солнце, как любой ревнивец, хочет, чтобы она была только с ним одним. Вот и я сейчас, совсем как луна: мрачная и отстранённая.

Замираю перед полкой с книгами, провожу пальцем по корешкам, тому, другому, но ни одно из этих названий мне больше ни о чём не говорит. Учителя, все они, только и делали, что лгали: таблица умножения — чушь, прошедшее время — враньё, действительный, страдательный и возвратный залоги, акуты и грависы, косвенное дополнение, мартовские иды, пифагоровы штаны, «я очутился в сумрачном лесу»: всё — ложь, и мне приходится брести вслепую, совершенно одной. Вскоре даже сама темнота становится невыносимой, давящей, как будто мне завязали глаза. Нашарив выключатель, я снова подхожу к полкам, хватаю книгу, открываю, но, сколько ни силюсь, не могу понять, что в ней написано: выстроившиеся рядами, друг над другом, строчки чёрными гусеницами ползут по листу, предложения более не связаны друг с другом, а из слов, как из дырявой кастрюли, мигом вытекает весь смысл. Культура нас спасёт? Неправда Ваша, синьорина: я ведь училась, и училась прилежно, лучше многих других, но разве мне это помогло? Снова погрузив мир во тьму, я в бешенстве сметаю на пол всё, что попадает под руку: ручки и тетради со стола, книги и безделушки с полок. А после топчу некогда столь дорогие мне вещи.

Книги валяются у моих ног грудой мёртвых тел с переломанными конечностями. Картонные обложки оторвались от корешков и страниц, обнажая ложь, которую те не устают пересказывать: Маленькие женщины так и не выросли, Дороти никогда не бывала в Стране Оз, Поллианна утратила секрет счастья, Алиса не нашла уменьшительной микстуры, а Лючию Монделлу, как и меня, не спас обет Пресвятой Деве.