Я падаю на колени, потом вытягиваюсь на этом бумажном ложе во весь рост, но спать не хочу, как, впрочем, и есть. Моё тело ни на что больше не годно: ни для свадьбы, ни розарий почитать в обществе приличных женщин. Даже вышивать — и то нехорошо: кому нужно приданое, запятнанное позором?

И всё же мне не лежится. Присев на корточки возле кровати, я снимаю отошедшую доску, лезу обеими руками в свой тайник и достаю скрытые внутри тайны: тетрадки с рисунками углём и сангиной, зеркальце, тюбик с остатками помады и фотографию, сделанную Лилианой. Швыряю всё это в кучу на выброс, задерживаюсь только на своём портрете. Долго смотрю на него, обвожу указательным пальцем черты лица, заглядываю в глаза, ещё не знающие стыда. А после рву пополам, и ещё пополам, и ещё, и ещё, пока глянцевая бумага не обращается в мелкое крошево. Потом сгребаю всё это, собираю в горсть и, распахнув окно, рассеиваю по отцовскому огороду.

45.

Всякий раз, когда в комнату входит мать, в её глазах плещется мрак. И всякий раз она открывает рот, но не издаёт ни звука: будто снова надела маску, чтобы не заразиться. Взгляни на меня, мама, хочется мне сказать, я всё тот же кувшин: те же руки, бёдра, губы. Чем я заслужила участь вдребезги разбитой? Я исполняла каждое предписанное тобой правило: не глазела на мужчин, не выпячивала грудь, не красила губы, нигде, кроме как в церкви, не замедляла шага, чтобы легче было догнать, не бегала тайком в кино. Я готова была выйти за любого, кого вы с отцом выбрали бы мне в мужья. Я ни разу не ослушалась, всегда со всем соглашалась. Я — твоя дочь: незнакомка, так на тебя похожая, хотя, может, тебе и не нравлюсь.

Стоит зашелестеть листве, она бросается к окну посмотреть, кто там идёт, ждёт, считает дни. Но никто не приходит — ни в первый день, ни во второй, третий или четвёртый. Крашеная блондинка по имени Анджолина сказала, дело так или иначе должно кончиться браком, и теперь я тоже жду — жду шагов тюремщика, который явится меня освободить. Не знаю, правда, что лучше: иметь хоть что-нибудь — или не иметь ничего.

Целыми днями я теперь старательно избавляю комнату от всего лишнего, потом тряпкой, смоченной в уксусе, протираю пол, мебель, дверные и оконные ручки. Что ж, чистоту соблюла, пора переходить к стопке книг на полу.

— Я же велела их отдать! Одна пыль да грязь от них! — кричу я матери через закрытую дверь, но время уже позднее, все спят, и только мне сон — враг. Ничего не остаётся, кроме как улечься в постель и полистать немного «Энн из Зелёных крыш»: «Утром ещё не знаешь, что произойдёт за день, и у тебя есть простор для воображения» [19] . А вот у меня никакого простора для воображения больше нет. Захлопнув книгу, я сую её под подушку, и всепобеждающая усталость разливается наконец по моему телу, усыпляя мысли.

В комнату, где меня держали пленницей, входит Анджолина. Она поднимает ставни, заливая дощатый пол потоками лунного света, потом тушит сигарету, накидывает мне на плечи шаль и хрипло, совсем как мать, смеётся.

«Ты что здесь делаешь? — спрашивает. — Ступай домой!»

«Не могу», — отвечаю я, кивая на дверь.

«Так ведь она открыта! И всегда открыта была. Ты сама решила остаться, никто тебя не заставлял. А могла просто ручку повернуть».

Я вскакиваю, отталкиваю её, и Анджолина, не переставая мерзко хохотать, мешком валится на пол. Вылетев на улицу, бегу, как была: босиком, волосы растрёпаны, по шее течёт пот, юбка путается в ногах, руки беспорядочно молотят воздух. Несусь, что есть духу, пока не обнаруживаю себя на дороге в город, и останавливаюсь только на площади, очутившись перед кондитерской. А потом вдруг вижу в витрине своё отражение: тощая лохматая девчонка с глазами-маслинами, жадно пожирающая глазами сладости.

46.

Просыпаюсь я от внезапного голода, какого не чувствовала со дня похищения. Не вставая с постели, провожу рукой по животу: торчащие, заострившиеся, как два шила, тазовые кости, кажется, готовы вот-вот пропороть кожу. Из глубины желудка поднимается изжога, кружится голова: моё тело, оказывается, ещё живо и заявляет, будто оно голодно. Как же я сейчас завидую спящим! Бросаюсь на кухню. В окна смотрит тьма: луна пока так и не вышла. Тихо-тихо, чтобы не щёлкнул замок, не скрипнула половица, я проникаю в кладовку, распахиваю дверцы серванта и навесных шкафчиков, хватая всё, что нахожу. Набиваю рот остатками пасты, к которой в обед даже не притронулась, надкусываю оставленные на ужин яйца вкрутую, раздираю нёбо вчерашним хлебом. Выкладываю на язык кусочек сыра и тут же вгрызаюсь в подвявшее яблоко. Еда, скользнув в горло, комом встаёт в пищеводе. Скручиваю крышку с банки каперсов, сую пальцы внутрь: крупинки соли царапают кожу; достаю оливки, катаю в руке: они маленькие, но твёрдые — совсем как я. Чтобы снова почувствовать тело, его нужно наполнить. На верхней полке замечаю вазочку с апельсиновым вареньем к воскресному завтраку. Забравшись на стул, лезу в неё, а когда липкий сироп начинает течь на руки, задираю ночную рубашку и размазываю его до самой паховой складки. Потом облизываю пальцы и снова начинаю глотать, до тошноты. Но тут стул качается, опрокидывается и падает на пол.

Немедленно слышатся шаги. В кухне появляется мать, в её глазах жалость и боль.

— Олива… — она оседает на пол, не замечая, что объедки пачкают ночную рубашку, и тихо, будто сама себе, повторяет: — Оли…

Потом на четвереньках подползает ближе, поднимает руку, и я закрываю глаза: жду пощёчины. Но вместо этого её руки вдруг начинают лихорадочно гладить меня к лицу, спускаются вниз по шее, плечам, обнимают за талию и держат, крепко-крепко.

Так мы и лежим на полу, обнявшись и прижавшись друг к другу щеками, липкими от апельсинового варенья.

А когда поднимаемся, в доме по-прежнему тихо. Мать отводит меня в ванную, наполняет таз для белья, в котором, когда мы с Козимино были маленькими, оставляла нас поиграть и отмокнуть. Пробует локтем, не горячо ли, стягивает с меня перепачканную едой ночную рубашку, а я стою перед ней голая и совсем не чувствую стыда. Она усаживает меня таз, хорошенько потерев в руках кусок мыла, намыливает всё моё тело, потом споласкивает, вынимает затычку, и мы заворожённо наблюдаем, как вода жемчужной спиралью уносится в слив. Протянув руку, чтобы помочь подняться, мать берёт с табурета чистое полотенце, вытирает мои мокрые волосы, промокает капельки воды с каждого сантиметра кожи, а добравшись до ступней, тщательно проводит махровой тканью между пальцами.

— Ну вот, — бормочет она, застёгивая мне пуговицы кофточке, — теперь ты чистенькая.

47.

Незадолго до обеда в дверь стучат. Мать, переглянувшись с отцом, идёт открывать. Я слышу, как Неллина желает нам доброго дня, после чего взрослые запираются в кухне поговорить и голоса стихают, доносится только скрип отодвигаемых стульев. За моей спиной выходит из коридора Козимино: после нашего дня рождения он перестал бриться, и вид у него совершенно разбойничий. Чтобы хоть что-то услышать, мы с ним одновременно прижимаемся к деревянному косяку, оказавшись вдруг так же близко, как давным-давно, в материнской утробе. Мои волосы трепещут от его дыхания, и я узнаю этот запах, нисколько не поменявшийся с тех пор, как мы были детьми и я приглядывала за ним, если случалось остаться одним. Теперь, когда мы выросли, он нависает у меня над головой, а я прижимаюсь спиной к его груди, но он не отступает, и я потихоньку начинаю опираться на него всем телом.

— Значит, завтра? — интересуется мать.

— До обеда, — подтверждает Неллина. — В кондитерской.

— Пожалуй, нет, — отцовский голос звучит куда тише. — Я этого не хочу.

— Хочешь, не хочешь, а выбора нет: воду варить — вода и будет!

— Неужели нам собственными руками придётся её этому проходимцу отдать? — пытается возразить он.

— Долго ты ещё в облаках витать собираешься? Может, пора на грешную землю спуститься? — вопит мать, и деревянная столешница стонет под ударом кулака. — Мир как стоял, так и стоит…