— Он тебе сразу понравился?

Мать, снова ненадолго сунув юбку под проточную воду, принялась разглядывать её на просвет:

— Понравился, не понравился… со временем всё пришло. А тебе бы поостеречься, — и покосилась на меня.

— Чего поостеречься?

— А того… чтобы больше не падать!

Не задавая больше вопросов, я вышла за ней во двор: мне ведь и самой падения не по душе. Юбку мать, расправив сперва руками, старательно распялила на верёвке. Потом, так и не повернувшись ко мне, прямо с прищепками в руках, совсем как Лилиана, когда развешивала фотографии, принялась перечислять правила маркиза, хотя я и без того их знала. По улицам в одиночестве не ходить. Юбки выше колена не носить. С мужчинами наедине не разговаривать.

— Даже с Саро?

— А что, Саро не мужчина? Девчонка он, Саро твой?

— Да мы с пелёнок знакомы!

— Ну, а теперь выросли. Если есть у Саро, что тебе сказать, пусть придёт да отцу твоему скажет. И мне.

Не зная, что на это ответить, я стала разглядывать юбку там, где было пятно, опасаясь, что могли остаться следы.

— А всё прочее — глупые суеверия, — продолжала тем временем мать. — Говорят, когда является маркиз, нельзя прикасаться к мясу — стухнет, нельзя срывать засыхающие цветы, волосы нельзя мыть, кроме тех, что в срамном месте… Только это от лукавого. Делай, что всегда делала: кривыми путями не ходи да чистоту блюди, или будешь, как сестрица твоя, на которой Мушакко если и женился, то лишь моими стараниями.

Мне вспомнилась Фортуната, какой я видела её в последний раз. В дом она меня не пустила — сказала, что помыла полы. Светлые волосы показались мне седыми, а лицо было испещрено мелкими ссадинами — такое трудно не заметить, даже стоя двумя этажами ниже. Это, значит, тоже материными стараниями?

— А бегать можно? — спросила я для очистки совести.

— Подруги твои по улицам носятся? Нет! Вот и тебе не след.

— Но Лилиана…

— Коммунистическое отродье не в счёт, у этих один ветер в голове, — мать, по-прежнему не оборачиваясь, поднялась на цыпочки и снова оглядела сохнущую юбку. — Ни единого пятнышка. И впредь постарайся чистоту блюсти.

16.

Став женщиной, я оказалась заперта в четырёх стенах: словно грозу под крышей пережидаю и выйти не могу, чтобы не дай Бог не промокнуть. Ни в гости к Саро. Ни на рынок. Ни к Лилиане.

Разве что время от времени украдкой достаю из тайника фотографию, и снова вижу свои взмокшие от пота волосы в соляных корках, перепачканные колени — будто из какой-то другой жизни. По утрам Козимино провожает меня до школы, а после уроков забирает. Но совсем скоро, как начнутся летние каникулы, я буду целыми днями просиживать дома, вышивая чужое приданое, и ждать, пока кто-нибудь позовёт меня замуж.

— Придёшь сегодня после обеда на собрание? — спрашивает перед самым звонком Лилиана, хотя прекрасно понимает, что я и на сей раз никуда не пойду. На выходе из класса мы разделяемся: она шагает дальше одна, я спешу навстречу Козимино. По дороге к шоссе, где-то на уровне аптеки, я набираю в лёгкие побольше воздуха и, едва мы сворачиваем за угол, задерживаю дыхание. Потом опускаю глаза и начинаю считать камни на мостовой. Убеждаю себя, что если удастся не дышать до следующего перекрёстка, Козимино ничего не заметит. Пока идёт неплохо: двести сорок два, двести сорок три, двести сорок четыре, двести сорок пять…

А он снова стоит на углу, у галантереи дона Чиччо, как делает каждый день с тех пор, как я испачкала его брюки апельсином, стоит, будь то солнце или дождь, ветер или зной, стоит и смотрит на меня, пока я не сворачиваю на грунтовку, ведущую к дому. И хотя моя юбка тщательно выстирана, когда он на меня смотрит, я чувствую, что пятно по-прежнему там.

Двести сорок пять шагов я прохожу на цыпочках, стараясь стать невидимкой, но под его взглядом всегда возникаю вновь. Моё тело обретает форму, как Лилианины фотографии, постепенно проступающие на глянцевой бумаге, стоит ему только посмотреть в мою сторону. За двести сорок пять шагов успевают проявиться ноги, руки, рот, волосы, даже бёдра под одеждой. Чтобы скрыться от этого взгляда, я горблюсь, будто скручиваясь в узел. Отныне вся моя жизнь — узел.

17.

— Ничего, посвистит и пойдёт себе, — едва слышно утешает мать. Я бросаю доить козу и жду, пока назойливый звук со стороны шоссе чуть отдалится, потом затихнет вовсе, и тишину в загоне станет нарушать только наше с ней дыхание. Тогда я снова берусь за сосцы, но руки ещё трясутся, и когда я тяну слишком сильно, Белянка блеет от боли.

— С девочками, Олива, лаской нужно, — советует подошедший отец, гладя её по спине.

И снова уходит в дом. Голос его тих, словно шелест травы. С кем он вообще говорил, со мной или с козой? Мать, если рот откроет, по крайней мере, всё по полкам разложит. Язык у неё острее жала, но сперва калечит, а после лечит. Окунув руки в ведро, я вынимаю их белыми от молока. Вот бы и с людьми так…

Мать, устроившись на солнышке, склонилась над куском ткани: шьёт мне платье к празднику святого покровителя города. До прошлого года приходской священник выводил меня на сцену с самыми младшими, и я пела первый голос. Мать пришивала мне к плечам пару архангельских крыльев, а все соседки рассыпались в комплиментах. Но в этом году я петь не буду, зато надену белое платье дебютантки, чтобы все вокруг знали: я больше не ребёнок.

— И что, нравятся тебе такие концерты? — ворчит мать, не отрываясь от шитья. — Наобещала чай невесть чего этому синьору, вот он и свистит.

— Он, может, и не мне вовсе…

— Слыхал, Сальво? Меня, выходит, тот юнец кудлатый высвистывает! — зло смеётся она.

Я сажусь рядом, вставляю нитку в иголку, чтобы ей помочь:

— Да мы с ним и словечком не перекинулись!

— А чем перекинулись? Взглядами? Улыбками? Говорила же тебе, улыбнулась — значит согласилась.

Меня всю судорогой сводит, а и она глаз от шитья не поднимет. Ни разу не видела её без работы. Иголка да нитка, швабра да тряпка, половник да сковородка — и руки без остановки ходят, и изо рта правда вперемешку с ядом льётся.

— Да знаешь ли ты, Оли, кто таков Пино Патерно? — хмыкает она и, едва произнеся это имя, втыкает иголку себе в палец. На кончике крошечным шариком набухает капля крови, да так и лежит, не скатывается.

— Нет! — вскрикиваю я, одновременно отвергая имя и тревожась за платье: оно ведь должно быть белоснежным! Белое, как лилия, платье, белая, как лилия, доченька, — так она меня учила. Схватив её руку, подношу к лицу, впиваюсь губами в палец и успеваю высосать каплю как раз вовремя, чтобы она не соскользнула на ткань, чтобы ничего не испортила. Ранка мигом затягивается, даже красноты не остаётся, а рот больше не чувствует горького привкуса крови. Мать, отдёрнув кисть, долго трёт её о грубый фартук.

— Добрый выдался месяц, ничего не скажешь, — что ни божий день, то свист под окном, — ворчит она, но уже смягчившись: может, польщена тем фактом, что я хоть кому-то интересна. — Да только раз руки просить не явился, значит, человек несерьёзный. Будь у него какие намерения, давно зашёл бы переговорить. Свистом суку зовут, а не девушку!

Я-то надеялась, что с окончанием занятий больше с ним не встречусь, что снова стану невидимкой, какой была всегда, но не прошло и нескольких дней, как с дороги раздался свист. И хотя поначалу никто ничего не заметил, я сразу поняла, что это он. Поняла всем телом: при первых же звуках губы, бедра, ноги, рёбра, шея обрели плоть, будто их коснулся его взгляд. Мне даже не нужно было подходить к окну, чтобы увидеть эти чёрные кудри, сквозь которые пробивалось солнце, эти губы, нахально сжимавшиеся, с силой выдувая воздух. Я, затаив дыхание, стояла за закрытыми ставнями, гадая, может ли он разглядеть мой силуэт.

— У отца Патерно всякого добра навалом, а у нас шаром покати, — продолжает мать громче, чтобы слышал отец, присевший у грядки нарвать зелени. — Он ведь с тех самых пор, как в Марторану вернулся, на тебя глаз положил. И как откажешь, если он при такой семейке сколько хочешь красоток себе позволить может…